— Наверно, знал когда-то, — ответил я. — Но забыл. Объясни.
— Когда ты качаешься на качелях, ты каждый раз делаешь крохотное усилие в верхней точке, и в результате они взлетают все выше и выше. Если раскачивать качели дальше, они начнут крутиться вокруг оси. Или, например, колонна солдат, шагающая по мосту, может раскачать его так, что он рухнет — если они будут шагать в такт с его собственными колебаниями.
— Я не дискурсмонгер, чтобы ходить строем, — буркнул я. — При чем здесь я и ты?
— Когда ты получаешь удовольствие, в твоем мозгу выделяются определенные химикаты. Существует максимум удовольствия, на который рассчитан мозг — дальше он начинает защищать себя, отключая воспламененные наслаждением области. Но мы немного обманем твой мозг и выдоим твои допаминовые контуры гораздо глубже, чем это позволяют твои защитные цепи. Твои внутренние качели сделают «солнышко».
— Ты хочешь меня привязать? — спросил я подозрительно.
Кая засмеялась. Она очень точно угадывает минуты, когда следует изобразить этот удивительный, серебристо-счастливый женский смех.
— Я не буду делать с твоим телом ничего особенного, — сказала она. — Все будет как ты любишь. Просто, следуя за изменениями твоего пульса, я подберу такие паузы между своими прикосновениями, что твой мозг войдет в резонанс.
— С чем?
— Сам с собой.
— И что случится?
— Отключатся все допаминовые ограничители и другие защитные механизмы. Это будет пароксизм невыразимого сладострастия. Ты выйдешь за пределы разрешенного природой.
....
— Хорошо, — согласилась она. — За двадцать минут я успею. Это будет не все, но ты поймешь, о чем я говорю. Ложись на спину.
Она действительно успела.
Через двадцать минут я лежал на диване, глядел в потолок, и из моих глаз неостановимо текли слезы.
Она действительно не делала со мной ничего особенного — нежные прикосновения ее пальцев и губ, касания ее тела, легкие укусы ее острых зубов — все было как обычно, в полном соответствии с выработанным у нас протоколом и ритуалом.
Разница была в том, что я почувствовал. И эта разница оказалась настолько огромной, что я как бы проснулся. Я понял, чего был лишен всю жизнь, и почему с такой легкостью мог говорить, что для трезвого и развитого ума любовная сторона жизни не представляет особой ценности. Не то чтобы мой ум был особо трезвым или развитым — просто все, известное мне раньше в качестве наслаждения, действительно не имело никакой ценности по сравнению с только что пережитым.
Как будто я был троглодитом в эпоху мирового холода и считал, что все знаю про тепло, поскольку умею разводить в своей ледяной пещере костер и даже ухитряюсь иногда согреться возле него так, что мерзнут только зад и спина, — и вдруг меня перенесли на тропический пляж, где уже не надо гнаться за солнцем, а хочется спрятаться от него в воде или в тени, ибо понимаешь, что подлинное состояние мира и есть это бесконечное всепроникающее жаркое блаженство, запасы которого в небе бесконечны, и волноваться больше не о чем, а все прежнее — просто дурной сон…
То, что я зря прожил столько лет, даже не подозревая о тайном проходе к счастью, заставило меня плакать — но это были слезы радости, ибо теперь я знал.